Сесар Вальехо. Клинопись
Предисловие
В 1920 году молодой Сесар Вальехо возвращается на праздники в родной город Сантьяго де Чуко и попадает в водоворот политических дискуссий и мятежных настроений, вылившихся в поджог имущества одной богатой семьи. Невиновного Вальехо обвиняют в подстрекательстве к поджогу, и 6 ноября он оказывается в тюрьме города Трухильо. 112 дней, проведенных в тюрьме оказывают сильнейшее влияние на его мироощущение – там же он начинает писать стихи в прозе, превратившиеся впоследствии в «Клинопись». К этому моменту Вальехо уже создал большинство стихов «Трильсе»: его поэтика темна, сюрреалистична, труднообъяснима. Живые, реалистично-приземленные истории, услышанные в тюрьме, сплелись с эстетикой авангарда и образовали уникальную вязь языка «Клинописи».
Шесть стихотворений в прозе «Клинописи» были опубликованы в 1923 году в сборнике «Гаммы» вместе с шестью рассказами. Философско-этические рассуждения перекликаются в них с эротическим воспеванием женственности, детские воспоминания – с метафорическим описанием расстрела.
Остальное – в самой книге.
Северо-западная стена
Полумрак.
Единственный оставшийся со мной товарищ по камере садится есть перед оконным проемом в боковой стене нашей темницы, где, как и в оконце за прутьями входной двери, прячется и цветет щемящая тревога рыжеватого вечера.
Я поворачиваюсь к нему.
- Готово?
- Да. Ваш ужин подан, – отвечает он с улыбкой.
Я гляжу на его бычий профиль, который вырисовывается на раскрытой створке красноватого окна, и мой взгляд наталкивается на легчайшего паучка, будто сплетенного из воздуха или дыма, застывшего на деревянной створке в полуметре над затылком моего сотоварища. Длинный соловый отблеск закатного солнца на недвижном ткаче словно нарочно высвечивает его. Паучок, конечно же, нежится в теплом солнечном дыхании: он вытягивает лапки с сонной ленивой медлительностью, а потом начинает спускаться короткими перебежками, пока не доползает до бороды жующего субъекта, так что начинает казаться, что с каждым жевком тот заглатывает букашку.
Наконец, с ужином покончено, а паучок уже дополз до оконных петель, ровно в тот момент, как заключенный, привстав, громко хлопает створкой. Что-то произошло. Я подхожу, приоткрываю створку, терпеливо всматриваюсь в каждое из оконных сочленений – и наталкиваюсь на распластанное и расхристанное тело несчастного бродяжки.
- Вы убили паучка, - возбужденно говорю я злодею.
- Да? – спрашивает он с безразличием. – Вот и отлично, а то развели тут целый зоопарк. И начинает расхаживать по камере как ни в чем не бывало, вытаскивая застрявшие в зубах остатки ужина и выплевывая их налево и направо.
Вот оно, Правосудие! Вновь эта идея приходит мне в голову.
Я знаю, что этот человек только что уничтожил создание никому не известное, но все же существующее, живое. Знаю я и другого, случайно приведшего невинного сотоварища по камере к человекоубийству. Разве не следует за то судить обоих? Или эти тайные пружины правосудия неподвластны человеческому духу? А раз так – как человек может стать судьей человеку?
Человек, не знающий при какой температуре и других достаточных условиях кончается что-то одно и начинается что-то другое, какой оттенок белого цвета перестает быть белым, в котором часу мы начинаем жить, а в котором умирать, когда мы плачем, а когда смеемся, где граница между звуком и губами, произносящими: я… никогда не сможет постичь, сколько правды в том, что якобы преступный поступок действительно преступен. Человек, не знающий, во сколько единица перестает быть единицей и превращается в двойку, так что даже в непогрешимой обители математики не располагает полнотой знания, как сможет он распознать преступление в содеянном, разглядеть его в клубке судьбоносных причин, сквозь шестерни могучих сил, которые крутят людьми и вещами перед лицом вещей и людей?
Не дело человеку вершить правосудие. Не дано ему. Правосудие работает молча, глубже любой глубины, судей и тюрем. Правосудие – внимайте мне люди всех широт! – вершится в подземной гармонии, по ту сторону чувств, умственных качелей и рыночных площадей. Прислушайтесь сердцем, да получше! Правосудие скользит над любой поверхностью и за всеми спинами. Вслушайтесь почутче в его роковой перестук и вы уловите бряцание могучей литавры – одной единственной, мощью любви расплавленной на две: и лишь неуловимость и неопределенность есть в этой любви, как неуловима и неопределенна поступь самого преступления, или того, что люди зовут преступлением.
Вот тогда-то правосудие непогрешимо: когда не смотрит сквозь заляпанные чернилами монокли судей, когда не числится в кодексах, когда нет нужды в тюрьмах ни в тюремщиках.
Итак, правосудие не вершится и не может вершиться человеком, ни на глазах у человека.
Никто никогда не становится преступником. Или же все мы преступники навсегда.
Антарктическая стена
Мы намагничены желанием.
Она бок о бок со мной в спальне заряжает таинственный контур по тысячу вольт в секунду. Невесомая капля мчится, вздымается на гребне волны и полыхает во всех моих сосудах, стремясь вырваться наружу; ее нет нигде – но все же она поет и плачет, дрожит и мычит во всех органах чувств и особенно в сердце, откуда, как ток, оттекает в кончики пальцев…
Неожиданно я вскакиваю и набрасываюсь на лежащую женщину, которая сладостно раскрывает мне свои жаркие объятия, а потом… теплая капля, скатившаяся по разгоряченной плоти, разлучает меня с сестрой – она остается в царстве сна, а я, вздрогнув, просыпаюсь.
Задыхаясь и одурев от жары – бычьей страстью набухли виски, разрывается от боли сердце.
Два… Три… Четтыррррре!... Только раздраженные голоса часовых доносятся до могильного мрака тюремной камеры. Мгновением позже, часы собора бьют два часа ночи.
Почему же с сестрой? Почему с ней – и в час, когда она, должно быть, спит в невинном и бестревожном покое? Почему же именно с ней?
Почему же с сестрой? Кажется, у меня жар. Я страдаю.
Сейчас я слышу собственное дыхание, которое поднимается, опадает, толкает и раздирает подушку. Неужели это мое дыхание? Хрящевые вздохи умирающего-невидимки, похоже, смешались с моими; сорвавшись с орбиты легочной системы Солнц, они просачиваются, в поту, в изначальные зияния почвы… А тот старик, что неожиданно перестал кричать? Что он будет делать? А! Он идет к молодому монаху-францисканцу, которые стоит, уперев имперские колени в глубину заката, как в подножье главного престола в руинах: подходит и царственным жестом срывает с него широкое кардинальское облачение, которое носил священник… Я поворачиваю голову. О, этот бесконечный вибрирующий теневой конус, на твоей облачной вершине сияет на недостижимой границе обнаженная женщина во плоти и крови!
О, женщина! Позволь нам любить друг друга в полноте необъятности! Позволь нам расплавить друг друга во всех горнилах! Позволь нам омыть друг друга во всех грозах! Позволь нам слиться друг с другом душой и телом. Позволь нам любить друг друга непреложно, в каждой смерти.
О, плоть от моей плоти, кость от моей кости! Помнишь ли ты те желания пуговкой, нашу восьмилетнюю зажмурившуюся любовь? Вспомни то весеннее солнечное утро и безудержность гор, когда устав от поздних игр мы заснули в одной постели и проснулись обнявшись, а потом, поняв, что за нами не подглядывают, мы сорвали обнаженный бутон поцелуя с наших девственных губ… вспомни, как нахлынуло на плоть влечение и мы вслепую терлись и терлись друг о друга – и вспомни также, что мы не потеряли чистоту и невинность, как не могут потерять ее животные…
Мы сами – мыс, с которого отплыли, мы сами – рассветный экватор пути, ты впереди, я следом. Мы оба любили друг друга – помнишь? – когда минута еще не стала нам жизнью, и позже, в мире, встретились как два любовника после черной разлуки.
О, Властительница! Омой твои истинные зрачки от пыли дорожных излучин, которая слепит их и искажает твои главные устремления! Подымайся ввысь, еще выше, и еще выше! Будь настоящей женщиной, во всю струну! О, плоть от моей плоти, кость от моей кости! О, сестра моя, жена моя, мать моя!..
И рыдания вырываются из меня и не стихают до рассвета.
- Доброе утро, господин мэр…
Восточная стена
Постойте. Пока не получается начать. Постойте. Ну все.
Цельтесь сюда, куда упирается подушечка самого длинного пальца моей левой руки. Не отступайте, не бойтесь. Просто цельтесь – готово!
Тррррам….
Отлично. Пуля омывается в водах четырех насосов, бомбами разрывающихся в моей груди. Дым от выстрела обжигает. Внезапно жажда обреченно пустынит мне горло и пожирает мои внутренности…
Но глядите: три одиноких звука бомбардируют в полновластии оба порта с набережными из трех косточек, которые – ах! – всегда на волоске от потопления. Я воспринимаю эту трагическую тройность звука крайне отчетливо, почти по отдельности.
Первый звук приходит от рваной блуждающей волосинки, стареющей на языке у ночи.
Второй - это пуговка, он постоянно проявляется, все время несет весть. Это геральд. Он кружит и кружит по мягкому бедру гобоя, как под руку у яичной скорлупы. Так он и высовывает голову все время, но никогда не сможет переложить последний ветер. Ибо тот поднимается в каждом времени. Это звук всего человечества.
И – последний. Последний следит со всей точностью верхогляда за горлом всех сообщающихся сосудов. И с этим последним ударом гармонии, жажда исчезает (пусть закроют одно из окон слежения), меняет длительность в ощущении, становится иной и, наконец, уходит в другую тональность.
А пуля, которая разорвала в клочки мое сердце
и пела
и хлопала в ладоши
напрасно билась, чтобы погубить меня.
– Так что же?
– Я уже второй раз подписываю, господин писец. Надо в двух экземплярах?
Дваждытолстая стена
Один из моих сотоварищей по камере этой жаркой ночью рассказывает мне историю своего преступления. Закончив свое сбивчивое повествование, он ложится на грязные нары и затягивает заунывное ярави.
Теперь я знаю его истинный проступок.
Этот человек – преступник. За маской невинности проявился злодей. Сквозь путаную речь моя душа следовала за ним шаг за шагом, повторяя его запретный маневр. Вместе мы вкушали дни и ночи безделья, украшенные строптивым алкоголем, хохотливыми челюстями, тоскливыми гитарными струнами, ножами на страже, опьянением до пота и отвращения. Вместе мы ругались с беззащитной женщиной, плачущей, чтобы муж не пил, взялся за дело и заработал пару грошей для малюток, а уж ей то один Бог в подмогу… А после, с пересохшим и жадным до спирта чревом, каждой ночью мы свирепо бросались в ночь, захлопнув дверь прямо перед мордочками рыдающих детенышей.
С ним вместе я выстрадал скоротечные призывы к достоинству и воскресению, я сплавлял две стороны монеты, я сомневался и даже слышал скрип каблука, намекающего на возврат. Однажды утром пьяница усовестился, решил стать обязательным и честным, отправился на поиски работы, случайно встретился с дружком и снова стих порыв. Под конец, нужда принудила его к воровству. А сейчас, судя по состоянию его дела, приговор не заставит себя ждать.
Этот человек – вор.
Но он еще и убийца.
Одной из самых трескуче пьяных ночей он шатался один по кровавым перекресткам предместья, и вот тебе на: навстречу попался ему старый товарищ по фабрике, запоздало возвращающийся со своей достойной работы в домашний очаг. Он берет его за руку и принуждает разделить с ним ночные похождения, вопреки желанию честного бедолаги.
Вычерпав до десяти локтей, поутру бредут они по черным проулкам. Тот, что без грехов, наставляет пьянчужку междометиями, выпрямляет, поддерживает и тыкает его в собственный позор:
– Смотри-ка! Вот что тебе нравится! Воистину безнадежен…
И вдруг – сверкающим приговором всплывает из тьмы:
– Держись!
Нападение безликих ножей. Но лезвие, пройдя мимо цели, не касается пьянчужки: по ошибке смертельный удар достался честному работяге.
Значит, этот человек – еще и убийца. Но присяжные, естественно, не подозревают и не уличат никогда эту третью руку вора.
Тем временем, он все лежит на животе на засаленных нарах, напевая тоскливое ярави.
Подоконник
Я пунцовый. Пока я причесываюсь, замечаю в зеркале, что мешки под глазами еще сильнее пофиолетовели, и что над угловатой медью моего бритого лица резко желтушнеет кожа.
Я стар. Я провожу полотенцем по лбу, и на нем явственно выступает горизонтальная сеточка морщинок партитурой неумолимой похоронной мелодии… Я мертв.
Рано встал мой товарищ по камере и готовит крепкий чай, который мы пьем каждое утро с черствым хлебом нового безнадежного рассвета.
Затем мы садимся за голый столик, над которым печально дымится завтрак в двух фарфорах без блюдечка. И эти чашки стоймя – белейшие обе, и такие чистые – этот еще теплый хлеб на небольшой свернутой вдвое узорчатой скатерти, весь этот утренний домашний аромат мне напоминает дом отца, мое детство в Сантьяго, те завтраки на восемь-десять братьев от мала до велика, как трубочки флейты Пана, а среди них и я, самый младший, застывший у стола с напомаженными вьющимися волосами, которые только что насильно причесала мне одна из сестер; в левой руке целое пирожное – не могло быть не целым! – а правой, с розоватыми пальчиками, по крупинке тайком ворую сахар…
Ах этот малыш, таскающий сахар у доброй матери, которая, поймав его с поличным, заласкивала и зацеловывала, приглаживая чересчур манерных хулиганов на лбу:
– Бедненький мой сыночек. Вот вырастешь, умрет твоя мама, и не у кого будет тебе воровать сахар.
А я доедал свою первую дневную пищу, и две горящих материнских слезы увлажняли мои космы назаретянина.
Западная стена
И та борода до третьего свинцового выступа.
Переводчик Георгий Нуждин
Присылайте Ваши переводы